Минула неделя, как Лешка поступил на лесопильный завод, тот самый с длинной тонкой трубой, который Лешка приметил на станции еще в день приезда в Бруски. Работа, правда, немудрящая: Лешка подает на циркульную пилу горбыль. Другой, более опытный парень срезает у досок кромки. Вот и все. Но мастер сказал Лешке: «Будешь, голова, усердствовать, глядишь, через месяц-другой и в твоей производственной биографии сдвиги наметятся».
Самое же главное это то, что Лешке на лесопилке решительно все понравилось. Особенно полюбился ему распиловочный цех. Это было длинное, с высоким потолком деревянное здание, где вкусно пахло опилками и целый день неумолчно, как пчелы, жужжали пилы. В этом цехе в два счета разделывались с огромными бревнами. Не успеешь моргнуть глазом, а бревна уже нет: по конвейеру плывут веерообразно разваленные, будто страницы раскрытой книги, влажно-теплые наскипидаренные доски.
С лесопилки Лешка шел всегда не спеша, чуть вразвалочку, подражая мастеру — приземистому, коротконогому крепышу. Он свысока поглядывал на пробегающих в школу сверстников с портфелями и полевыми сумками, набитыми книгами и тетрадками, радуясь своей самостоятельности. Изредка Лешка смотрел на руки с опухшими от заноз ладонями и ухмылялся, довольный придуманной им хитростью: когда не было поблизости мастера, он прятал в карман рукавицы и брал шероховатые доски голыми руками. Пройдет еще неделька-другая, и руки его станут такими же, как у всех рабочих лесопилки!
У дяди Славы, застенчивого, покладистого человека, целыми днями пропадавшего в лесу, Лешке жилось на редкость привольно. Тут никто не помыкал Лешкой, никто не читал ему лекций, никто за ним не подглядывал: умылся ли он утром, съел ли в обед сначала винегрет из огурцов и помидоров, а потом картофельную похлебку; разделся ли перед тем как лечь в постель или повалился, не чуя ног от усталости, едва сбросив с плеч дядин ватник — старый фронтовой ватник, запорошенный, точно манкой, опилками.
Как будто и причины никакой нет для мерехлюндии (так Лешка называл меланхолию, грусть и всякие прочие гнилые настроения, которые могут глодать человека хуже всякой болезни), а вот на тебе!
Подойдет к окну и стоит не шевелясь, как столб, а сердце ноет и ноет. Ну чего тебе, глупое, надо? Но сердце не отвечает, оно только ноет себе — то сладостно замирая в предчувствии чего-то неясного, несбыточного, но страстно желанного, то вдруг защемит от безысходной тоски…
В эмалированной кастрюле, стоявшей на электроплитке, уже давно закипела вода, а Лешка, заглядевшись на взъерошенную синицу, что-то долбившую под окном, долго ничего не слышал. У бойкой синицы, видно побывавшей недавно в бедовых мальчишеских руках, белые щечки были выкрашены в алый цвет, и выглядела она забавно — синица не синица, снегирь не снегирь! Сердито шипя, вода стала переливаться через край кастрюли, и тут только Лешка повернулся назад, еще не сразу соображая, что такое происходит за его спиной.
— Ой! — вскричал Лешка и бросился к табурету, на котором стояла плитка с кастрюлей. Выдернув из розетки штепсель, он снял, обжигая пальцы, кастрюлю и с беспокойством глянул на тускнеющую спираль, соединенную в нескольких местах полосками железа.
«В первую же получку куплю новую спираль, — решил Лешка и подул на пальцы. — А сейчас постираю бельишко, пока дяди Славы нет». — И он сокрушенно вздохнул.
Раньше Лешке не приходилось заниматься стиркой. Когда была жива мать, она аккуратно два раза в месяц устраивала дома большую стирку. На Лешке лежала одна обязанность: натаскать в кадушку воды к приходу матери с работы.
Вернувшись из библиотеки, она кормила Лешку обедом (отец редко бывал в это время дома), закрывалась на кухне, где уже задорно потрескивали сосновые чурки в плите, и до позднего вечера стирала. А чтобы не было скучно, мать пела песни. Пела она хорошо и чаще всего — протяжные русские песни, какие теперь редко услышишь.
Затаив дыхание, Лешка на цыпочках подходил к двери на кухню и подолгу простаивал тут, прислушиваясь к негромкому грудному голосу матери.
Утром, до школы, он натягивал во дворе веревки и помогал матери развешивать белье, спорившее своей синеватой белизной с белизной снега.
А уже потом, при Матильде Александровне, новой жене отца, дома начала хозяйничать пожилая женщина, тетя Валя, говорившая басом, а белье отдавали стирать на сторону: Матильда Александровна не переносила «дурных запахов».
Очнувшись от воспоминаний, Лешка налил в умывальник горячей воды и принялся за работу. Он намочил рубашку, потер обмылком, пахнущим стеариновой свечкой, потом снова намочил и усердно зажамкал ее в оцинкованном тазу, который заменял ему корыто.
За окном уже смеркалось, по избе из углов стали расползаться фиолетовые тени, а Лешка все жамкал и жамкал свое белье, забыв даже включить свет.
Наконец он зажег лампочку и тотчас схватился за голову. По всему полу, чуть ли не до окна, разлилась лужа — белесовато-радужная, ну прямо как сказочная молочная река с кисельными берегами! Оказывается, ведро для мусора, куда Лешка сливал помои, было худое.
Кусая от досады губы, он сорвал с гвоздика посудную тряпку, намереваясь заодно уж разделаться и с полом, который неизвестно когда в последний раз мыли, но в это время кто-то громыхнул в сенях щеколдой и звонко спросил:
— Хозяева дома?
Лешка выронил из рук тряпку.
Дверь распахнулась раньше, чем он успел ответить, и на пороге появилась — кто бы вы думали? — запыхавшаяся Варя.