Из Ярославля от керамиста Гохи получена посылка с новыми образцами плиток.
...«Не плитки — одно загляденье! — восторгался Женя. — Вам отложил парочку — самых колоритных».
В конце письма Комаров сообщал о том, что наш молодой литератор Дмитрий прислал в редакцию новый рассказ.
...«Этот рассказ, полагаю, не отказались бы опубликовать даже столичные журналы, — писал Евгений Михайлович. — К вашему возвращению мы напечатаем новое произведение Димы. Уверен — у этого парня большое литературное будущее. «Честное комсомольское» — как вы говорите».
В Богородск я возвратилась в конце июня поездом, всего лишь за день до окончания отпуска. И сама себе удивилась: мне казалось, я возвращаюсь в близкие сердцу места, ставшие мне как бы второй родиной. Мне не терпелось подняться в свою тихую светелку, отправиться в редакцию, где так приятно пахнет типографской краской и сигаретами «Дымок», которые беспрерывно курит Маргариткин, увидеть улыбчивого Евгения Михайловича.
В моем столь позднем возвращении в Богородск виновата была мама. Это по ее настойчивой просьбе сошла я с теплохода в Старом Посаде. А свою каюту уступила молодой женщине с мальчиком, знакомой родителей, отправляющейся как раз в Пермь. (Все мама подстроила!)
Дома прожила неделю. Родители были на редкость заботливы и внимательны ко мне. И я не жалела, что мне пришлось добираться до Богородска поездом, да еще с пересадкой.
Ксения Филипповна долго меня обнимала, долго целовала. И даже всплакнула. А потом дала телеграмму.
— Ра-ано поутру принесли сегодня, — сказала хозяйка квартиры. — Читай скорее, касатка. Дай бог, чтобы без неприятностей была. Я ужасть как боюсь этих телеграмм!
Телеграмма была от Андрея. Вот она:
...«Выезжаю Ритой Андрей».
Сначала я ничего не поняла. Перечитала телеграмму раз, потом еще раз… и лишь тогда до меня дошло: Андрей, мой Андрей едет в Богородск! Едет ко мне!
И, точно испугавшись чего-то, снова поднесла к увлажнившимся глазам этот будничный серый листок бумаги:
...«Выезжаю Ритой Андрей».
Ксения Филипповна тормошила меня за плечо, о чем-то спрашивала, а я не могла вымолвить и слова.
Прежде чем юркнуть в заросли ветельника над речным обрывом, Женька с опаской огляделся по сторонам.
Ни души вокруг. Ни птичьего звеньканья. Одуряюще сонная, предвечерняя тишь. Не шелохнется даже сурепка, истомленная дневным зноем.
«А мне почудилось, крадется кто-то за придорожным орешником», — подумал, успокаиваясь, Женька. Вертелось в голове: не Санька ли Жадин? Санька повстречался на бугре возле ветряка. И так зыркнул ехидно раскосыми шарами! Надо бы по морде вредному съездить, да с ним опасно схлестываться. Что там ни говори, а Жадин на два года старше меня. И здоровущий: вон какое пузо отрастил!»
Раздвигая ветви, Женька нырнул в горьковато-душные заросли ветельника. А чуть погодя, выбравшись из кустарника к отвесному обрыву, маханул с кручи, не долго думая, на манящую своей нетронутой белизной песчаную косу заводи.
В этом овражке в обнажившихся пластах перегноя всегда водились крупные жирные черви — самая лакомая приманка для прожорливых язишек, густеры, подлещиков.
Дед Фома, сосед, сказывал: лет сорок назад на этом месте стоял хутор одного ермаковского богатея, разводившего племенной скот. Но однажды по весне началось небывалое половодье, причинившее людям большие бедствия. Уровень воды в Усе, тишайшей речушки, в двух километрах от Ермаковки впадавшей в Волгу, поднялся метров на пять. Затопило все низинки, ложки. В воде сказались даже банешки, приткнувшиеся тут и там вдоль песчаного берега. С Волги же верховый ветер все гнал и гнал в Усу бель-воду — бурые пенные потоки. Как-то в ночь верховец достиг ураганной силы, и вспученная, взбесившаяся Уса яростно обрушилась на неустойчивый берег, подмывая его, опрокидывая целые глыбы в кипящую черную пучину. В ту самую ночь и не стало богатого хутора, ураганом разнесло по бревнышку мужицкие банешки, рухнула в речку и древняя деревянная часовенка, помнившая еще Ермака Тимофеевича.
Кучи навоза, оставшиеся на месте хутора, занесло со временем песком, из песка полез ветельник, и уж ничто не напоминало здесь о былой жизни. Многие ермаковцы забыли о хуторе, прозванном когда-то Бирючьим, да три года назад, тоже в половодье, берег подмыло, и обнажились слежавшиеся пласты перегноя, кишащие, к удовольствию рыбаков, червями.
Женька любил уединенный овражек. Вытащив из-за пазухи жестянку с крышкой, он спросил себя: «А что, если я сначала искупаюсь? А уж потом покопаю? Никуда они, эти черви, от меня не денутся. Денек-то нынче душный-предушный был. Все тело горит. А побултыхаться времени не было — плетень на огороде чинил».
Облизывая солоновато-сухие, спекшиеся губы, он глянул из-под руки на полноводную еще в июне Усу. Садившееся позади обрыва, за усольскими отрогами, солнце вкось золотило расточительно водную гладь без единой морщиночки до противоположного горного берега. Отвесные склоны кургана Семь братьев на той стороне, которые не под силу было взять приступом островерхим соснам, сверкали в закатных лучах прожилками розоватых, пепельно-серых, пунцовых и мерцающе-белых доломитов.
Но как ни велико было желание поскорее сбросить с себя майку и штаны и кинуться вниз головой в речку, Женька сдержался.
«Нет уж, сначала накопаю червяков для зоревой рыбалки, а потом и накупаюсь всласть», — решил он и, присев на корточки, сразу же приступил к делу.