— Вот улов! Всем уловам улов! — говорил он, поднимая с земли крючок, на котором болтался ощетинившийся колючками ершишко, величиной с Женькин мизинец.
А Женька готов был расплакаться.
— Как, рыболов, уху не пора заваривать? — продолжал шутить Серега. — Наваристая получится ушица, ей-ей наваристая!
— А ну тебя, — отмахнулся Женька. Исколов все пальцы, он кое-как снял ершика с крючка и далеко забросил его в реку. — У меня… кишочки с голодухи подводит. А ты еще смеешься.
— У меня тоже, — признался Серега. — Давай хоть мясную похлебку сварим. Я банку тушенки прихватил, хлеб, сахар к чаю.
— А я картох с луком. И мешочек с солью.
— Значит, поживем еще! Доставай из лодки рюкзак с котелком, а я костром займусь.
После несказанно вкусного ужина (городской житель отродясь не едал эдакой отменной похлебки, еле припахивающей горьковатым дымком), после чаепития с ежевикой (в чайник были брошены ежевичные листья, придавшие крутому кипятку приятную душистость) расстелили телогреи и блаженствовали у исподволь тлеющего костерка. Блаженствовали, прислушиваясь и не прислушиваясь к ночным звукам — настороженно-таинственным, древним, как сама жизнь.
Нехотя всплеснет у берега вода, и тебе мнится: не острозубая ли, прожорливая щука все еще охотится на мальков? Чу! А вот зашуршала на откосе трава. Кто подкрался к обрыву, чтобы посмотреть на полуночников? Любопытный еж? Или хозяйственный барсучишка?
То и дело на чернеющей справа иве, сонливо склонившейся к самой воде, раздавалось рокочущее «р-р-р-р!» Немудрящая словно бы песенка козодоя, а слушаешь и на душе теплее становится: не один ты бодрствуешь в полуночном безлюдье.
— Надо бы сучков подбросить, а то гаснет наш костер, — лениво проговорил Серега, не шевелясь.
Женька дернул себя за опухшую от комариных укусов мочку.
«Оплошку дал: не собрал засветло сушнячку, надеялся — дедовских дровишек хватит», — покорил он себя. А вслух сказал:
— Шагах в трех от бударки осинка торчит. Убогая такая. Ее уж кто-то ломал. Срубим, Серега? Дымить, собака, будет, зато комарье и мошкара не станут донимать. Дождю, верно, быть, мошкара вредная, все в лицо норовит лезть.
— Осинку рубить? Да ты что? — урезонил мальчишку Серега. — Пусть осина поправляется. И без нее хватит дровишек. Со спиннингом прохаживался, коряжку на берегу приметил. Кажись, уж пообсохла. Пойду приволоку.
— Вместе пошли. — Женька проворно поднялся на ноги.
Корягу раскололи, подбросили в костер несколько перекрученных корней и снова растянулись на своих телогрейках.
— До армии я в городе одном жил. После ремесленного на заводе работал, — вдруг как-то неожиданно для Женьки заговорил Серега — чуть раздумчиво и чуть глуховато: как бы для себя. — Общежитие под боком у заводского забора стояло. День и ночь дышали трубы удушливой гарью: завод-то химическим был. — Помолчал, прикуривая от уголька сигарету. — Молодежь наша и деревца всякие, и тот же кустарник вокруг общежития сажала, и цветики под окнами. Да ничего не прививалось. Вся зелень что тебе на огне горела. Вот тогда-то я и стал ценить каждую живую былинку. Мне не то что березу, а вот даже эту, как ты сказал, убогую обломанную осинку, и ее жалко. Это вы здесь вроде удельных князей царите в всамделишнем раю: тут вам и Уса с Волгой, и Жигули бесподобной красоты, и леса справа и слева.
Женька покосился на шофера, но лица его не разглядел в густущей мазутной темноте. Лишь крошечной багрянистой точкой теплилась во мраке сигарета.
Костер все еще не разгорался: промозглые корневища пока лишь тлели и чадили на тусклых, потерявших силу угольках, а догадаться подуть на угли ни Женьке, ни Сереге не приходило в голову.
Подождав еще: не заговорит ли снова Серега, Женька несмело, на прощуп, спросил:
— После армии на старое место ты и не возвратился из-за этой самой… неуютности жизни в том городе? Да?
Ярко вспыхивая алым глазком, сигарета нацелилась на Женьку.
— Я вернулся, — не сразу сказал шофер. — Да неувязка крупная проистекла в моей биографии. Все полетело кувырком, о чем мечталось в армии.
Серега сдержанно вздохнул.
Совсем уж покрылись пеплом угольки, их надо было поворошить палкой, сунуть под корневища обрывок газеты, но Женька, только что заметивший упущение с костром, не решился и рукой пошевелить.
— Да, кувырком. Все кувырком покатилось у меня под откос! — с остервенением бросив в угасающий костер смятый окурок, Серега продолжал, вдаваясь все в большие подробности: — Перед уходом на службу с девушкой одной — тоже с нашего завода — дружбу завел. И все те два года переписывались. Знал бы ты, какие она письма присылала: и жить без меня не может, и дни недельки по пальцам считает: сколько мне еще осталось тянуть солдатскую лямку? А вернулся я… переступил порог общежития, а меня словно обухом по голове звезданули. «Сергунька, а Маришка твоя — вот отчубучила: с поваром из ресторана «Радуга» позавчерась обзагсилась!» Это услужливый один доброхот меня порадовал. Из тех, с кем в одной комнатухе до армии существовал. Ну, и опостылело мне там все окончательно и бесповоротно. А тут вскорости бойкий проныра вербовщик под руку подвернулся. Взахлеб расхваливал вашу местность. Я и попался на крючок. Таким макаром и очутился на этой стройке. И теперь на всяких девок — бессердечных обманщиц — смотреть мне тошно.
— Говоришь, тошно? — подковыристо усмехнулся Женька. — Было бы тошно, не таскался бы в клуб на танцульки. И не заводил бы трали-вали с некоторыми особами.